Чуткая душа

К 155-летию А.И. Куприна

…Проскуровская скука, эта сухопарая дама в сером платье, была убийственна и неумолима. Из-за нее стрелялись и спивались красавцы офицеры, подававшие надежды и намеревавшиеся было отобрать у жизни хранимые ревностно блага. Из-за нее мечтательные девушки с солнечными глазами и персиковыми щеками опошлялись, превращаясь в унылых сплетниц и потаскух.

Офицерское собрание – сведенные судьбой люди, не знающие, чем занять вечера, кроме как картами, водкой, да еще разве интрижками с полковыми дамами. Интрижками, которые по причине отсутствия любви язык не поворачивался назвать любовными. Такова оказалась армейская служба в действительности и без прикрас, без необходимости совершать подвиги, рисковать ежеминутно жизнью, нести тяготы ради великих целей. И не было в этой службе ни красоты, ни романтики. Только муштра, скука да отупляющее убожество кругом.

Подпоручик Куприн не любил вспоминать свое детство, потому что тягостные чувства сталкивались в этих воспоминаниях и причиняли ему боль. Детство его было чередой неприятностей и горестей самого разного толка. Разлуки, обиды, утраты сыпались ему на голову то разом, то одни за другими, как из разверстого мешка с разным хламом и сором. И самое обидное было в том, что отойти, отскочить из-под этого мешка никак не удавалось. Вечная, нескончаемая униженность, вызванная свалившейся после смерти отца бедностью семьи, вынужденные скитания по надменным и безразличным благодетелям. Стыд за унижавшуюся мать, принуждавшую его целовать ручки ненавистным покровителям и ради их потехи насмехавшуюся над собственным сыном. Стыд за мать, граничащий с ненавистью к ней, и в то же время – жгучая любовь к матери и мечта о семейном очаге. Ее насмешки, воспринимавшиеся как предательство, и вместе с тем – потребность в материнской ласке и даже в дружбе с матерью. Слишком много тяжелых чувств, названий которых он не знал и в природе которых не умел пока разобраться; непосильное бремя для маленького сердца, оставившее на нем глубокую отметину.

Чувства эти давили на него с самых ранних лет, отчего детство вспоминалось набитым кованым сундуком, который приходилось тащить безостановочно, не имея понятия, когда же можно будет передохнуть. Два года в юнкерском училище показались просветом. Жесткая дисциплина и карцер, конечно, никуда не исчезли – да и какая без них армия? Но юнкера Александровского училища слыли красой и гордостью Москвы, у юнкеров был свой негласный кодекс чести. В конце концов, юнкера – это почти офицеры. К тому же два года юнкерства прошли не где-нибудь в забытом Богом Проскурове, а в самом сердце Белокаменной – на Знаменке. Но когда подоспело время распределения, недолгая радость закончилась. Он неплохо учился и даже мог выбирать, где служить. Но служба в гвардии – удовольствие не из дешевых. Да и гренадерские части в губернских городах были не по карману. Оставалось одно – выбирать самый дальний угол, какой-нибудь городишко, о существовании которого он и не слыхивал прежде. Так он попал в Проскуров[1].

Никогда прежде подпоручик Куприн не был в этом городе. И первое время, как всегда бывает на новом месте, он, захваченный новизной, оглядывался и осматривался. Городок, расположившийся аккурат между Винницей и Тарнополем, оказался заселен преимущественно евреями, ведшими почти всю местную торговлю, владевшими заводами и представлявшими единолично медицину. Все это, конечно, придавало городу свой особенный колорит, недостаточный, однако, для того, чтобы разрушить провинциальную скуку. Единственная мощеная улица, пригодная для прогулок, оживленные торги по пятницам и воскресеньям на площади, вокзал, служивший местом встреч и грез – более пойти в Проскурове было решительно некуда. Оставалось еще офицерское собрание, так манившее шпаков. Но самим офицерам было доподлинно известно: ничего кроме карт и выпивки в офицерском собрании найти невозможно. Разве что устраивались балы. Но достаточно было двух или трех посещений этих провинциальных офицерских балов, чтобы одичавшие вдали от культуры дамы и кавалеры начинали вызывать друг у друга раздражение, переходившее в ненависть.

В довершение ко всему город ютился среди черноземов, а это означало, что перемещение по немощеным улицам напоминало что-то вроде скачек с препятствиями и возможно было только в черпатах – огромных уродливых калошах, каких подпоручик никогда прежде и не видывал.

Он провел детство и юность в Москве – совсем в другом мире, со своими устоями и своими привычками. И какой бы тяжелой ни была сама служба, но потребность в досуге и обществе невозможно было вытравить из двадцатитрехлетнего офицера-москвича. Никогда еще подпоручик Куприн не ощущал себя таким одиноким. В кадетах он имел друзей, с которыми вырос до юнкера. Но здесь, в этой пыльной летом и непролазной весной и осенью глуши он был совершенно один, несмотря на то что служил в полку, а не на лесной заимке.

Самым веселым месяцем в Проскурове оказался июнь, когда на торговой площади устраивалась ярмарка, и в город съезжались окрестные крестьяне и ремесленники, купцы и помещики. Собирались бродячие актеры, появлялся цирк, устанавливались карусели, открывался зверинец. Проскуров превращался в маленький Вавилон, на стогнах которого смешивались языки и наречия.

Город приходил в движение и гудел на все голоса. Все шинки, все питейные работали с утра до ночи. Очень может быть, что Венецианский карнавал выглядел куда роскошнее Проскуровской ярмарки, но чувства, переполнявшие в июньские дни проскуровцев, ничем не уступали чувствам венецианцев. Однако все проходит, проходила и ярмарка. И Проскуров снова погружался в сонную одурь.

Как и во всех провинциальных городах, расположенных на железной дороге, вокзал в Проскурове и в самом деле был не только местом продажи билетов и бутербродов, но и культурным центром. Два раза в неделю в Проскурове останавливался поезд, стоявший десять минут. И эти десять минут были для местных временем, когда сердца замирали от восхищения и зависти. На платформу выходили роскошные женщины, выхоленные мужчины, переговаривались непринужденно, смеялись. Потом ударял колокол, все расходились по вагонам, и поезд медленно уползал. Местные, нарочно являвшиеся на вокзал в эти дни, с тоской провожали глазами огни поезда, жадно вдыхая запахи дорогих духов, долго еще витавшие над путями. И сколько раз подпоручику Куприну хотелось подняться в один из вагонов с этими красивыми и дорого одетыми людьми и уехать, куда глаза глядят. И скольких стоило ему усилий удерживать себя от этого безрассудного и опасного шага…

Но случилось так, что подпоручик Куприн влюбился. Избранницей его оказалась младшая сестра жены ротного командира, капитана. А поскольку жена и свояченица капитана совсем недавно стали сиротами, а свояченица, ко всему прочему, была еще и несовершеннолетней, то сам капитан был назначен ее опекуном. По этой причине девушка и оказалась в Проскурове, поселившись в семье старшей сестры и своего опекуна.

С того самого дня, как подпоручик познакомился со свояченицей капитана, его жизнь перевернулась. И дело тут было не в обычной влюбленности, что вспыхивает то и дело, подобно инфлюэнце. И даже не в том глубоком чувстве, завладевающем душой раз и навсегда. Дело было в том, что до сих пор он ощущал себя глубоко несчастным. Когда мать, насельница московского Вдовьего дома, бывало, приводила его к богатым подругам или родственникам, их встречали красивые, нарядные дети, глядевшие свысока на бедный, мешковатый костюм Саши, на коротко стриженные волосы и угрюмое лицо. Но ни богатые взрослые, ни их надменные дети не видели, что этот курбатый и насупленный мальчик – самый добрый и нежный ребенок.

Чуткая душа, наклонная к внезапно вспыхивающим, жгучим чувствам – к влюбленности с первого мимолетного взгляда, к острой жалости, вызываемой как обычными, обыденными вещами, так и всевозможными проявлениями прекрасного. Птица, поющая в ветвях, цветок, благоухающий в тени сада, музыка, выпархивающая из чьего-то окна и парящая над городскими улицами – многое вокруг заставляло его сердце сжиматься от неизъяснимой грусти. Он словно предчувствовал, что все когда-то исчезнет, что тлен всесилен. И этот, хоть и неосознанный, но по-своему ощущаемый страх перед смертью отзывался в нем приступами тихой, скоропреходящей грусти. «Он у меня такой нежный, такой впечатлительный», – говорила о нем мать.

Трепетная душа, он не то что не был избалован лаской, но сполна познал ее нехватку. С детства казенные стены, грубость, равнодушие, окрики… А как хочется ощутить, что ты нужен, любим, дорог, как хочется слышать добрые слова, чувствовать тепло ласкающей руки. Повзрослев, он стал мечтать о любви к женщине. Он грезил любовью, алкал ее. Но не страсти искал он, не утоления чувственности. Нежность, восхищение, преклонение, чистота… Женщина-цветок, женщина-птица, женщина-музыка – таков был его идеал любви. Он с детства влюблялся, но все это было мимолетно и скоротечно. А ему хотелось с головой окунуться в свое чувство, утонуть в нежности, захлебнуться восторгом. В полку о любви говорилось много. Офицеры говорили с удовольствием, смакуя. Но разговоры их были, большей частью, циничными до отвращения, от них становилось тоскливо, и приходили мысли, что если уж любовь такова, то лучше вовсе не надо никакой любви. Отношения с женщинами, бесконечные романы были почти обязательны для офицера, почти все заводили интрижки, которыми похвалялись. И он не стал исключением. Но очень скоро он явственно ощутил, что участвует в чем-то постыдном, как будто предал близкого друга, сбыл на толкучке подарок матери, позволил надругаться над сестрой. Стало гадко, тоскливо, противно. И тогда ему пришла в голову мысль, что уж лучше влюбиться в какую-нибудь недосягаемо-прекрасную женщину, в аристократку, в петербургскую княгиню. Словом, такую женщину, взаимность которой была бы для него по определению невозможна. Она бы даже не знала о его существовании и всякий раз проходила бы мимо, не замечая, что он смотрит на нее, любуется ею, восторгается… А он вдыхал бы ее запах, ловил взгляд. И, кто знает, быть может, ему повезло бы однажды и он поднял бы ее перчатку.

Подпоручик Куприн загорелся этой фантазией, воображая себя то мелким служащим, то журналистом, то артистом цирка… Конечно, все происходит не в Проскурове, но в Москве или в Петербурге. Он знает, где живет его возлюбленная, и вечерами, невзирая на погоду, простаивает под ее окнами, считая день удавшимся, если в окне мелькнет ее силуэт или, паче чаяния, она раздвинет маленькой ручкой тяжелые шторы и бросит взгляд на улицу, не замечая смешного влюбленного. Иногда он пишет ей письма, говоря о своих чувствах. А иногда, по большим праздникам, посылает милые безделушки. И, будучи уверенным в том, что она выбрасывает и письма, и подарки, он счастлив мыслью, что их пальцы касались одних и тех же вещей. Он был уверен, что эта фантазия покажется глупой кому угодно, но улыбался при мысли, что никто и никогда не узнает о его выдумке. И что такая любовь на порядок выше и слаще того, что он успел вкусить.

Через год службы вчерашний юнкер Александр Куприн, еще недавно видевший свое пребывание в полку не иначе, как череду подвигов во имя царя и Отечества, твердо знал, что офицерская служба, особенно вдали от столицы и губернских городов, это довольно бессмысленная и чудовищно тоскливая в своей беспросветности штука. Но если уволиться со службы, уйти… Куда?! Чем заниматься, чему посвятить себя, как зарабатывать на хлеб насущный? Да и нельзя было уйти, не отслужив обязательные два года за обучение в Александровском училище.

Люди, которых он узнал, поступив на службу, тоже не были похожи на героев и защитников Отечества, какими рисовало их воображение. К удивлению своему, он понял однажды, что офицеры – это, по большей части, скучающие, живущие без всякого смысла люди, для которых служба становилась порой способом самоутвердиться или возвыситься над ближним. Штатских, или «штафирок», «шпаков», офицеры дружно презирали. Как будто право носить военный мундир награждало его обладателя бесчисленными достоинствами. Само собой разумеется, что самоутверждение такого рода не могло удовлетворить даже самое невзыскательное самолюбие. И каждый год в полку непременно кто-то из офицеров пускал себе пулю в голову. Иногда Куприн думал, что все эти люди, как и он сам, явились на службу ради подвигов и геройства. Но время подвигов никак не наступало, и заждавшиеся, заскучавшие люди сами – как могли, на что хватало фантазии – выдумывали себе возможности отличиться. Офицер N – пьяница и редкий сквернослов, офицер X – соблазнитель и донжуан, офицер Y проигрался в пух и должен всему околотку, офицер Z бьет почем зря штафирок… Но за всей этой грубостью, за цинизмом проглядывали глубоко несчастные и неудовлетворенные люди. В каждом из них сохранялось что-то детское, трогательное, что прорывалось иногда наружу. Но неизменно заталкивалось в самый дальний угол, а после еще и затаптывалось. Словно то лучшее, что оставалось в них, заставляло смущаться самих себя…

 

Опекун его возлюбленной поставил условие: чтобы жениться на своей избраннице, подпоручик Куприн должен поступить в Академию Генерального штаба. Экзамены в академию предстояли следующим летом. Слова капитана как будто распахнули перед ним дверь в будущее. И, заглянув в эту дверь, он увидел цветочные поляны, услышал голоса райских птиц. Чтобы переступить порог, требовалось не так уж много. И, не желая терять времени, он начал готовиться к экзаменам.

…И вот подпоручик Александр Куприн с такой жадностью всматривался в проплывавшие за окнами поезда виды, что можно было подумать, он тщится разглядеть нечто необыкновенное. Но ничего необыкновенного среди белых мазаных хатенок, непременных вишневых садков, торчащих тут и там подсолнухов, плетней с перевернутыми горшками не было и быть не могло. Жадность во взгляде подпоручика, нетерпение, с которым он всматривался в окно, объяснялись иначе. Подпоручик Куприн ехал навстречу новой жизни, и Киев был не целью путешествия, но всего лишь промежуточной станцией, остановкой на долгом пути, шагом, сделанном в нужном направлении, а потому приближающим к цели…

– Куприн! – едва сойдя на платформу, услышал он задорный и знакомый голос. – Это же Куприн!

Немало удивленный, подпоручик завертел головой и вдруг взгляд его уперся в компанию из трех человек одного с ним возраста и, судя по знакам отличия, одного звания. Три пары глаз – карие, голубые, серые – весело смотрели на него, искрясь озорно, и в глазах этих он прочел: «Ну, давай же! Признавай скорей! И тогда сдьяволим что-нибудь, отчего и чертям тошно станет!» Первые несколько секунд он, отвесив полную нижнюю губу и округлив прищуренные обычно глаза, смотрел на эту ватагу и не мог сообразить, откуда он их знает и кто они такие. Ни форма, ни знаки отличия ни о чем решительно не говорили. Но тот, кто первым окликнул его, высокий, скуластый парень, сказал:

– Не узнает, – все трое засмеялись. – Не узнает, господин Сердечкин…

И вспомнилась вдруг Москва, морозная ночь, усыпанное звездами черное небо, пар, поднимающийся от лошадиных морд, и весело звенящие на морозе слова юнкера Жданова:

– Экий ты брат влюбчивый! Ну одно слово – господин Сердечкин…

И тогда он узнал. Перед ним стояли и смеялись его однокашники и друзья по Александровскому юнкерскому училищу – Жданов, Венсан и Рихтер.

Он тут же вспомнил, что при распределении эта троица сподобилась быть зачисленной в 132-й пехотный Бендерский полк, стоявший в ту пору в Киеве и славный своими подвигами в Русско-турецкой войне. Впрочем, Бог с ней, с турецкой войной, сейчас главное было в том, что они встретились – вот этак, совершенно случайно, в чужом городе, на вокзале. Теплом повеяло от этой встречи, защипало глаза и захотелось говорить сентиментальные глупости. И, конечно же, нельзя было просто так взять и разойтись, расстаться, быть может, навсегда. Все это понимали, и киевская троица стала спорить, у кого Куприн останется ночевать. Поскольку Венсан и Рихтер были вынуждены признать, что самая удобная квартира у Жданова, то согласились, что Куприну стоит остановиться у Жданова. Но сначала и всенепременно требовалось отметить такую необыкновенную встречу. И киевская тройка вновь принялась совещаться.

Собрались было к Резанову, но тут же сообразили, что далеко.

– Может, в Олимп? – как-то неуверенно предложил Венсан.

Рихтер вздохнул и отвел глаза в сторону, а Жданов, не церемонясь и насмешливо глядя в упор на Венсана, спросил:

– Вы, подпоручик, получили прибавку к жалованью?

В ответ Венсан только вяло усмехнулся, а Рихтер сделал вид, что очень интересуется еврейским семейством, проходившим рядом по платформе и что-то громко обсуждавшим. Куприну все эти названия решительно ни о чем не говорили, и он только молча переводил глаза с одного товарища на другого, пытаясь угадать, что скрывается за непонятными словами и жестами. Перебрали еще ряд заведений. Прозвучали названия «Зеленая гостиница», «Встреча друзей», «Капернаум»… Но всякий раз кого-то что-то не устраивало. Наконец Венсан с робкой надеждой в голосе спросил:

– Да может, на баржу?

Тут Жданов и Рихтер оживились, просветлели, и Рихтер, мгновенно потеряв интерес ко всему, что происходило на платформе, повторил:

– Точно, точно – на баржу!

И за этими словами Куприн услыхал: «Как мы сразу-то не догадались!..»

Жданов подхватил купринский чемодан и повел всех на площадь к извозчикам…

«Баржа» оказалась самой обыкновенной днепровской баржей, на которой какой-то предприимчивый купчик обустроил ресторан. С реки дул приятный ласковый ветер, чайки без умолку и как будто с радостным возбуждением кричали над головами, днепровская волна, причмокивая, ударялась о борт и рассыпалась брызгами, оставляя вместе с тем на ржавом боку старой баржи пенный след.

– Господа офицеры желают завтракать? – подскочил и склонился угодливо молоденький, с залихватскими черными усами официантик-фрачник, препоясанный белым передником.

– Желают! – отозвался довольный Жданов. – Неси-ка нам, братец, пирожков, салатец из осетрины… Ну, графинчик, само собой! А на горячее…

Но не дошло дело до горячего. Словно из-под земли вырос белый мундир околоточного, ступил тяжелый сапог на борт баржи.

– Па-а-апрашу господ офицеров освободить стол! – раздался ревущий, как у соборного протодьякона, голос. – Этот стол уже занят господином приставом.

Стих ветер, смолкли чайки, притаилась днепровская волна, и официант в белом переднике вытянулся в струну, прикрывая живот подносом, как щитом.

– Что-то я не вижу за этим столом ни одного пристава, – заметил Жданов, щуря серые глаза на околоточного.

– Господин пристав сейчас изволят прийти, а потому па-а-апрашу…

– А кто такой этот господин пристав? – спросил Венсан у Жданова.

– А черт его знает! – дернул плечом Жданов. – Какой-нибудь жалкий штафирка…

– Па-а-апрашу не забываться! – встрял околоточный. И, обращаясь к официанту, добавил:

– А ты чего, сукин сын, за подносом спрятался?! А ну зови хозяина.

Официант убежал, путаясь в переднике. Внимание посетителей ресторана уже было захвачено назревавшим скандалом.

– Объясните, милейший, – миролюбиво и примирительно заговорил Рихтер, – ну зачем этому вашему приставу понадобился именно наш стол? Для чего этот скандал? Он, что же, не может отобедать за другим столом? Ну что такого особенного ваш пристав нашел в нашем столе?

– Господин пристав всегда изволят обедать за этим столом, – свысока объявил околоточный, – и нет основания менять ему свои привычки.

В это время явился хозяин – седой толстяк с пышными и пушистыми усами. И не успел еще и рта раскрыть, как околоточный прогрохотал ему навстречу, потрясая кулаком:

– Ты, каналья… Не сметь принимать заказ у этих… этих офицеров. Господин пристав изволят…

Но никто так и не узнал, чего же на сей раз изволил незримый господин пристав, потому что господин подпоручик Куприн отбросил свой стул, в один прыжок оказался рядом с околоточным, схватил его одной рукой за шиворот, другой – за ремень и одним решительным броском, прямо с места отправил за борт. Послышался плеск, и баржа качнулась, как будто вздрогнула. Затем наступила тишина, слышны были только крики извозчиков на набережной да цокот копыт. Но когда в следующее мгновение сапог околоточного снова ступил на баржу, и все увидели, как с белого кителя тина свисает клочьями, черные шаровары облеплены песком, а из кармана на борт выпрыгивает лягушонок, тишина раскололась и рассыпалась. Хохот, свист, аплодисменты – шум поднялся невообразимый. С берега кто-то засвистел, вездесущие мальчишки заулюлюкали, неизвестно откуда взявшиеся псы подняли лай. А подпоручик Куприн, разумеется, чувствовал себя героем. Когда же покрытый тиной околоточный принялся, как ни в чем не бывало, составлять протокол «об утопии полицейского чина при исполнении служебных обязанностей», никто даже не обратил на это внимания. Комическое происшествие придавало теперь каждому его движению смешной и даже нелепый оттенок. И все действия околоточного воспринимались не иначе как часть водевиля. Никто не мог поверить, что человек, облаченный в мокрый, облепленный тиной мундир способен составить всамделишный протокол. Тем более господин пристав так и не появился на барже, и господа офицеры преспокойно отметили встречу, просидев едва ли не до вечера за одним и тем же столом.

Уезжавший через день в Петербург подпоручик Куприн, казалось, с большим вниманием наблюдает из окна поезда за тем, как белые мазанки сменяются серыми деревянными избами. Но, присмотревшись к подпоручику, можно было бы заметить, что он то и дело расплывается в улыбке, а порой едва удерживает рвущийся наружу смех. Разумеется, не пейзажи вызывали у подпоручика приступы веселья. Стоило ему вспомнить обвешанного тиной околоточного, его снулые после купания усы и обмякшую фуражку, съехавшую набекрень, как смех тотчас начинал клокотать в горле, словно пытаясь вырваться на волю.

Только в столице пришлось забыть на время водяного на службе у полиции и вспомнить, что кутеж на барже здорово опустошил карманы. Так что до конца экзаменов придется питаться бесплатным ржаным хлебом и бесплатной капустой в трактирах, да разве еще колбасными обрезками, припасаемыми обыкновенно бакалейщиками для питомцев своих постоянных покупателей.

Но какое все это имело значение, если экзамены он сдавал на отлично! Даже начальник академии генерал Леер, присутствовавший на экзамене по баллистике, заметил в отношении ответов подпоручика Куприна:

– Отменно! Отменно, подпоручик. Исчерпывающие ответы.

Наконец экзамены были на исходе. Самое сложное – математику и военные науки – он уже сдал, и сдал превосходно. Экзамены по французскому и немецкому языкам тоже оставались в прошлом и тоже с лучшими из возможных оценок. Ни история, ни география его не пугали. Словом, оставался последний и не самый трудный шаг до триумфа и блаженства. Жизнь уже казалась прекрасной, залитой теплом и солнечным светом. Всем прошлым горестям и унижениям приходил конец. Прошлое с его скукой, одиночеством и неустроенностью представало теперь в образе околоточного в мокрой амуниции да пучком тины на месте бутоньерки. Будущее олицетворяла оставленная в Проскурове возлюбленная – ее васильковые глаза и волосы, пахнущие шалфеем. А кроме того, он не без удовольствия воображал себя с генеральскими лампасами и погонами. И разница между образами прошлого и будущего была столь разительной, что хотелось, опять же, смеяться.

Но как это часто бывает, изменилось все в одночасье.

– Подпоручика Куприна к начальнику академии!..

И вот уже он в полнейшем недоумении, теснимый недобрыми предчувствиями, стоит навытяжку перед генералом, а добрейший Генрих Антонович Леер, сжав губы и сдвинув брови, перебирает длинными, тонкими пальцами бумаги у себя на столе и чуть слышно бормочет:

– Да где же это… Только что тут было… Ничего не найдешь на этом чертовом столе! А, да вот же она!

Он извлекает какую-то бумагу из кипы других бумаг, белой горой возвышающихся над столом. Подпоручику кажется, что у генерала дрожат руки. Генрих Антонович скользит пальцами по густой и широкой бороде и начинает монотонно читать: «Приказ командующего Киевским военным округом генерала от инфантерии Драгомирова о воспрещении подпоручику 46 пехотного Днепровского полка Куприну поступать в Академию Генерального штаба сроком на пять лет за оскорбление чинов полиции при исполнении ими служебных обязанностей…»

Дочитав приказ, Генрих Антонович бросил лист на стол и посмотрел на Куприна, не смевшего пошевелиться.

– Вот так-то, подпоручик Куприн, – лицо генерала было исполнено такого глубокого сочувствия, такой скорби, что Куприну захотелось разрыдаться на плече у этого доброго человека.

 

Все было кончено. Военная карьера его не могла состояться. Но не это, конечно, приводило подпоручика в отчаяние. Невеста теперь навсегда была для него потеряна. Не станет же он просить ее и капитана подождать еще пять лет. Лучшим исходом виделся пистолетный выстрел. И только мысль о матери удерживала от того, чтобы приставить холодное дуло к виску и нажать на спусковой крючок. Оставаться в части после перенесенного позора он не мог. Но и не возвращаться вовсе тоже не мог, чтобы не оказаться дезертиром и не предстать в итоге перед военным судом. Лучшее, что можно было сделать в его положении, – это уволиться с военной службы и навсегда забыть несостоявшуюся женитьбу и незадавшиеся генеральские погоны.

Через год он так и сделал, после чего отправился в Киев пытать счастья. Этот город был ему должен.

Так и закончился офицер Куприн. Писатель Куприн только начинался. Воистину причудливо переплетаются нити судьбы. Радость ведет к печали, печаль возводит на пьедестал. А главное, в чем едина мудрость народов Земли, – все к лучшему…

Светлана ЗАМЛЕЛОВА

[1] Проскуров – так до 1954 г. назывался город Хмельницкий.

Другие статьи автора

Другие статьи автора

Другие материалы номера